Во все времена — и в брежневский «застой», и в горбачёвскую «перестройку», и в «новой» России — он держался особняком, не входил ни в какие партии, политические и писательские тусовки. Но и не отгораживался в башне из слоновой кости от жизни страны и народа. Он — русский писатель, Россия — его главная любовь, главная боль, главная тема. Сам он называет себя русским имперцем, имперским националистом и государственником. К его слову прислушиваются, потому что он говорит правду, пусть и не всегда приятную. 26 февраля у нашего знаменитого писателя — день рождения, к этой дате и приурочена обширная беседа. «Литературная газета» поздравляет Александра Андреевича, нашего друга, наставника и коллегу, ведь бывших «литгазетовцев» не бывает.
— Давайте начнём с вашего прихода в литературу. Вы как-то назвали самым первым своим успешным рассказом «Свадьбу», опубликованную в 1967 году. Как вам этот рассказ сегодня — с высоты писательского да и жизненного опыта?
— Он вошёл в самую первую мою книгу «Иду в путь мой», изданную в 1972 году с предисловием Юрия Трифонова. Это до сей поры моя самая любимая книга, я часто беру её в руки и даже нюхаю, — мне кажется, она пахнет теми дуновениями начала 70-х. Есть там и один из первых моих рассказов — «Тимофей», о слепом человеке. Те, первые, мои работы были, возможно, наивными, но и очень искренними. Возможно, это лучшее из написанного мною за все годы — может быть, оттого, что написано это юным, верящим, обожающим и наивным сердцем.
— Вы можете назвать Трифонова своим литературным учителем? Ведь это он рекомендовал вас в 1972 году в Союз писателей?
— Я не могу назвать его учителем, потому что мы с ним обитаем на абсолютно разных творческих полюсах. Но он мой благодетель. Эта первая книга и появилась благодаря ему. Трифонов прочитал в «Литературной России» «Свадьбу», она показалась ему интересной, он навёл обо мне справки и как-то позвонил: «Соберите всё, что вами написано, я посмотрю». Принёс я ему все свои рассказы, он передал их в издательство, написал к этой книге предисловие, и вот так родилась книга «Иду в путь мой». Первое время Трифонов опекал меня, но он был писателем «социальным», у него прекрасные социальные драмы, и все его изумительные повести пронизаны особой трифоновской печалью, и дым костра всё время клубится на страницах его повестей. Но я занимался государством, это была моя тема. А Трифонов как-то сказал мне, что писатель должен заниматься не национальным, а социальным. И мы постепенно отдалились, Юрий Валентинович выбрал себе другого ученика — Владимира Маканина. Литературная критика, в те времена во многом тоже либеральная, обрадовалась, что у Трифонова появился такой преемник. Когда не стало Юрия Валентиновича, царствие ему небесное, эти люди писали, что, мол, «Трифонова нет, а есть Маканин». Со мной трифоновская энергия полилась по другому руслу — он увидел во мне художника, познакомил меня со многими писателями, и я ему очень благодарен. Кстати, в моём романе «ЦДЛ…» этот сюжет присутствует.
— У каждого начинающего литератора есть писатель, которому он на первых порах подражает. Давайте угадаю — для вас это были Платонов и Набоков?
— Тогда, в 60-е годы, было две эпидемии. Молодые писатели увлекались Хемингуэем и называли его не иначе как «старик Хэм». Я был подвержен этому влиянию, и мои первые работы — эпигонство. Потом — тут вы угадали, — наступила пора Платонова. Он тоже всех очаровал, ворвавшись из-под спуда в русскую, советскую культуру, и подчинил себе, кажется, всех. Многие стали писать «под Платонова», некоторые так до конца и не избавились от этого. У меня был рассказ «Красная птица», он оказался настолько «платоновским», что, когда я принёс его в «Литературную Россию», там стали наводить справки: нет ли, мол, у Проханова какого-то неизданного архива Платонова?.. Конечно, мне был интересен и Набоков, но он не оказался столь важным для меня как для художника. Я выжигал в себе эпигонство калёным железом. Знаете, это как наколки выжигают. Шрамы остались у меня до сих пор, но я выжег из себя и Хемингуэя, и Платонова, и Набокова. А помог мне в этом русский фольклор, у меня был такой «фольклорный» период, и моя первая книга «Иду в путь мой» пронизана фольклором.
— В конце 60-х годов вы были корреспондентом «Литературной газеты». Какой вам запомнилась та, прежняя «Литературка»?
— Как великая газета! Она состояла из двух больших блоков, задуманных Чаковским, — первая половина — социальная, а вторая — культурная. За счёт этого удалось охватить огромные массы читателей. Это газета, которая готовила перестройку. Я был во многом чужд этим построениям, но для меня это интереснейший период жизни. Редакция посылала меня, кажется, во все горячие точки, как военный корреспондент я прошёл шестнадцать войн, делал репортажи из Анголы, Мозамбика, Эфиопии, Никарагуа, Кампучии, Афганистана, с острова Даманский в 1969 году.
— Насколько я помню, ваш репортаж с Даманского был одним из первых, где рассказывалось о подвиге наших пограничников?
— Да, тогда получилось быстро переправить в газету репортаж. Это был первый мой бой и самая эффектная публикация в «Литературной газете». Пылающий остров, борьба, огонь, война. «Литературка» была изумительной газетой с изумительными людьми, там был прекрасный, тщательно подобранный коллектив. Чем-то та «Литературная газета» напоминает мне сегодняшнее «Эхо Москвы», и, хотя мы антиподы с Венедиктовым, я отдаю должное огромному таланту и энергии Алексея, он собрал прекрасную команду, которая куёт железо и днём и ночью. «Литературная газета» собрала всё самое интенсивное в ту пору, и эти люди действительно во многом подготовили плацдарм для перестройки. Для меня та «Литературная газета» почила в бозе в период радикальной «перестройки», когда ушёл Чаковский, пришёл Бурлацкий, и те, кто до сих пор посылал меня на всевозможные военные конфликты, вдруг стали обвинять меня в империализме и называть «человеком Генштаба». Это было ужасное ренегатство, я до сих пор не могу спокойно говорить об этом.
А с Чаковским мы встречались и после его ухода из газеты. Когда создавался «День», я пошёл к Александру Борисовичу за советом. Он уже почти не видел, у него была онкология, и вскоре после той встречи его не стало. А тогда мы сидели в квартире в роскошном доме на Тверской, напротив памятника Юрию Долгорукому, пили виски, и Чаков— ский грустно сказал: «Мир сходит с ума, и у меня сошли с ума мои клетки». Его собственный внутренний распад он соотносил с распадом его мира. Потом он спросил меня: «Для кого вы делаете газету?» Я ответил, что хотел бы дать атлас современных идеологий, чтобы там могли публиковаться люди с самыми разными взглядами. Ну, как сейчас уважаемый мной Максим Замшев делает «Литературную газету», когда всем сестрам по серьгам, — тут и либералы, и консерваторы, и националисты, и пионеры, и пенсионеры. А Чаковский тогда сказал мне: «Газета должна кому-то служить, она должна стать пластом, представляющим взгляды либо партии, либо группы, она непременно должна быть идеологизированной, иначе и быть не может». Я это запомнил. И уже после нескольких номеров понял, что «газета для всех» — это иллюзия, и резко стал гэкачепистом. Первый номер вышел в начале января 1991 года, и вплоть до августа у меня печатались Бакланов, Черняев, Язов, Варенников, мы создали целый ансамбль. Потом Яковлев сказал, что «День» — штаб ГКЧП, а меня назвал «идеологом ГКЧП». Вот тогда я окончательно понял, что газета должна быть идеологизированной.
— Не мешает журналистика писательству? В газете же — злоба дня, о вечном подумать некогда…
— Мне это, наоборот, помогает как писателю. Многие литераторы добывают хлеб насущный не писательством, а каким-то неинтересным, порой даже противным для них трудом. А моя газета бросала меня в кризисы, в самые бурные события времени, и благодаря газете я увидел всю изнанку мира. Газета питала мои произведения, и даже мои первые рассказы были написаны второпях, по следам газетных репортажей. Газета помещала меня в самые острые, грозные и прекрасные ситуации. Я выхватывал эти взрывы и помещал их на страницы своих произведений.
— А случались рискованные ситуации в горячих точках?
— На войне не бывает неопасных мест, пулю можно поймать и в тылу, где бродят диверсанты. Для меня война — не романтика, а возможность увидеть человека в опасной ситуации, увидеть ценности, важные для человека. Я был с нашими офицерами, видел их работу и никогда не стыжусь того, что всегда был певцом русской армии, — это моя гордость, моя честь, моя жизнь, я всегда был и буду со своей армией.
— В девяностые «певец русской армии» звучало как ругательство. Ну, вы это знаете лучше меня. Руга— ли-то вас…
— Да, такие времена были, но не надо обольщаться, они могут опять наступить. История России — история циклов, воспроизводящих предшествующее. Всё может повториться.
— Вы вполне могли бы считаться «чемпионом России» по количеству навешанных на вас ярлыков. Вас то хвалят за почти босхианских персонажей, то ругают за то, что вы не создали, по мнению тех же критиков, запоминающегося положительного героя. Как вы вообще относитесь к критике?
— Плохо отношусь. Она мне не нравится, она меня травмирует, поэтому практически не читаю критических работ о себе, тем более я знаю, что меня совершенно сознательно демонизируют. После 1991 года, когда победили либералы, они закрыли всё, что было связано с советским. У них были уже другие кумиры и другие ценности. Чего стоит одна только Наталья Иванова, поставившая своей целью истребление всего советского. Я вкусил всю «сладость» либеральной критики, это была работа на уничтожение. Но потом случился прорыв: в 2002 году вышел роман «Господин Гексоген», получивший премию «Национальный бестселлер». Я до сих пор не совсем понимаю, что тогда произошло, но книга произвела фурор, она стала модной, о ней говорили, её читали, кажется, все — от Березовского до завзятых либералов, и я тогда прорвал блокаду, вкусил славу. Я и в советское время считался известным писателем, у меня были награды, большие литературные премии, общественное признание. А после 1991 года всё рухнуло, я оказался в «темнице», из которой меня и вывел «Господин Гексоген».
Какое-то время я погулял на свободе, а потом меня опять «замуровали». В биографической книге Льва Данилкина «Человек с яйцом. Жизнь и мнения Александра Проханова» есть персонаж, который меня ругает, называет «мракобесом». Его спрашивают: «А вы читали Проханова?» Он отвечает: «Нет, не читал». То есть читать не читал, но ругает… Репутация — тяжёлая вещь, она идёт впереди человека. Я и сегодня живу в коконе, куда меня поместили, и от этого страдаю, хотя это и не мешает работать, думать, творить.
— Ваш «Сон о Кабуле» и читается на одном дыхании, и написан, кажется, тоже на одном дыхании.
— Она написана «на двух дыханиях», по следам афганской войны, её напечатали в «Роман-газете» миллионным тиражом. Тогда название было другое — «Деревце в центре Кабула». А второй, уже послевоенный вариант назывался «Сон о Кабуле», так что книга эта состоит из двух пластов, из двух «дыханий».
— Не на этом ли деревце в центре Кабула повесили преданного Горбачёвым Наджибуллу? В этом смысле книга оказалась пророческой. Если уж продолжать ряд «преданных», можно вспомнить и Милошевича или Саддама Хусейна. Вы хорошо знали этих людей, общались с ними. Какими они были?
— Власть и человек у власти не поддаются категориям «хороший» или «плохой». Эти люди оказались сильными властителями, но были ли хорошими людьми?.. У Хусейна — репутация кровавого диктатора, Милошевича многие сербы после войны называли предателем. Мне было интересно с ними общаться, я считал большой удачей видеть олицетворённую политику. Они, конечно, были очень разные, я видел их и в минуты печали, и в минуты торжества, и перед падением. Это были яркие люди, они создавали свои империи, большие или малые.
— В 2012 году у вас вышла книга «Поступь русской победы», написанная в необычном для вас жанре. История России у вас предстаёт как история «четырёх империй»: Киево-Новгородская Русь, Московское царство, Российская империя Романовых, Сталинская империя. Какой окажется Пятая империя, которая, как вы утверждаете, возрождается нынче на Руси?
— Мы уже живём в этой Пятой империи и сегодня проходим первую её стадию. Россия, даже потеряв окраины, остаётся симфонией этносов, пространств, культур, с имперским народом, который складывается из всех народов. Конечно, Россия — это империя. Она несёт в себе черты усечённой, но прежней империи и имеет тенденцию к восстановлению своих традиционных форм и границ. Пятая империя — это Россия, восстанавливающаяся мучительно, но неуклонно.
— У вас есть и романы, и повести, и очерки, и эссе. А какой жанр — любимый?
— Самый любимый жанр — передовицы в газете «День», когда я сражался с ельцинизмом. Это был маленький плацдарм, очень концентрированный, выработанное тогда мышление позже переродилось в большие тексты. Помню, мы с группой писателей ездили в Чечню, с нами был Владимир Васильевич Карпов, писатель, фронтовик, герой. В Ханкале выдалась звёздная ночь, мы стояли у вертолёта, на концах его винтов блестели габаритные огни. Когда винты вращались, появлялся сверкающий круг. Мы смотрели на этот круг как заворожённые, и Карпов вдруг сказал мне: «Ты возьми свои прекрасные передовицы да переведи это в прозу». Я так и сделал. Поэтому совершенно серьёзно говорю: газетные передовицы — моя школа, я люблю этот жанр.
— Мне не раз доводилось быть свидетелем споров на тему «в каком стиле пишет Проханов». Кто-то говорит, что это соцреализм, другой твердит, что это постмодернизм, третий настаивает на русском космизме, четвёртый считает вас «метафорическим публицистом», пятый — сюрреалистом, а Юрий Поляков называет «постмодернистом по эстетике и имперским писателем — по идеологии».
— Думаю, ближе всех к истине Поляков. Я пользуюсь приёмами, которыми наградила меня последняя волна советской русской литературы, тем же приёмом сюрреалистических смещений пользовались Гоголь, Достоевский, Набоков. Не считаю постмодернизм бранным словом, в постмодернизме, в каждом его осколке, есть нерв предшествующих литературных культов и культур. А по идеологии я, конечно же, имперский метафизик.
— Однажды вы назвали Солженицына идеологически одиноким человеком и сказали, что «он умер не в ощущении выполненного долга». Но Солженицын не был человеком власти, хотя он властвовал над многими умами. Кто же он? Вы же не назовёте Александра Исаевича либералом, клерикалом, монархистом или, упаси боже, коммунистом. Его и советским назвать трудно, равно как и имперским.
— Скорее всего, он русский патриотический либерал, или, если хотите, патриот-либерал. Многое роднит его с Ильиным. Это как раз тот тип русского мыслителя, который родился из русского земства. Он напитан русской культурой, русской традицией, окреп в испытаниях революции и послереволюционного времени, сложился в нечто важное, существенное и очень малоприсутствующее в обществе, и потому Солженицыных в России много не возникло. Да, были «шестидесятники», — но это, скорее, «люди Трифонова», они занимались социальным, а не национальным. Солженицын занимался и социальным, и национальным. В душе он — глубоко русский человек, выброшенный из русского контекста. А ХХ век был русским веком, при всём том, что камуфлировался, маскировался под советское и идеологическое. Солженицын вырос из советского — и остался русским. Это и обрекало его на идеологическое, а может, и на психологическое одиночество. Его мученичество и жертвенность, а с другой стороны, его пафос, гордыня и честолюбие, иногда доходившие до чего-то истерического, — это всё результат его странности и его одиночества. Солженицына подхватили и начали его лепить да кроить по своему усмотрению либералы, патриоты и даже ненавидящие его коммунисты. Но все они промахивались. Ядро Солженицына — в земстве, а не в революции, и даже не в декабристах или либералах-западниках вроде Чаадаева. Он вырос из русского земства. Конечно, это трагическая фигура. ХХ век вообще — трагический, в нём не оставалось «нетрагических» людей. И в этом смысле Солженицын трагичен, но не более и не менее, чем многие из нас, — и те, кто выжил, и те, кто погиб.
— Поговорим о современной литературе. Она измельчала или находится в поиске чего-то нового? Есть ли молодые писатели, которых вы бы выделили сегодня?
— Литература — не отдельно взятое, пусть даже гениальное произведение. Литература — это среда. Планеты вращаются в космической среде, где есть и метеориты, и космическая пыль, и солнечные волны. Культурная среда, как и Вселенная, состоит из ярких корпускул, и из этой таинственной материи рождается литература. Какие бы гениальные произведения сегодня ни были рождены, люди о них не узнают по той простой причине, что произведения эти рождаются в пустоте, в вакууме, они не передают друг другу свои лучи. Я, признаюсь, мало знаком с нынешней литературой и не готов утверждать, что наша литература измельчала. Могу лишь повторить: у нас, увы, нет среды, делающей литературу — литературой. Даже хорошо издающиеся писатели, я уверен, тоже страдают от недостатка литературной среды.
— Хорошо, а как вы относитесь к супермодным в последние десятилетия авторам вроде Виктора Пелевина?
— Я читал несколько работ Пелевина и считаю его большим мастером. Он большой стилист, он здорово работает со словом, и хорошо, что такой писатель существует в нашей литературе. Да, он не мой кумир, но я очень радуюсь, что есть такая форма, как у Пелевина, есть игра в метафизику, в оккультные учения, в философию, — и Пелевин через эту созданную им удивительную плазму пропускает современные образы. Это великолепно. А ругать никого не буду, — наверное, с возрастом я стал терпимее и добрее.
— Вы как-то сказали: «Сострадание иногда сильнее страдания. Потому что ты помещаешь себя в оболочку мучающегося человека и таким образом принимаешь на себя его муки.» Русский писатель должен быть «сострадальцем»?
— Писатель никем не должен быть. Он никому и ничем не обязан, он какой есть — такой и есть. И хорошо, что он остаётся вне контекстов, вне норм, ему просто противопоказано вписываться в заложенные кем-то рамки. Иначе это уже не писатель, а писарь. Да, в русской литературной традиции есть писатели-сострадальцы. Они мучаются несовершенством бытия, видят, как в несовершенном бытие мучается человек, и желают исправить это несовершенство, чтобы человек был счастлив. Сила нашей литературы в том и состоит, что она на свой лад проповедует русскую мечту, и в этом смысле русский писатель — всегда в той или иной мере сострадалец.
— Вас, Александр Андреевич, уж никак нельзя считать обделённым самыми высокими наградами и престижными премиями. А какая из них вам особенно дорога?
— Самая дорогая моя литературная премия — это та пуля, которая пролетела у моего виска в Афганистане.
— А правда, что один из ваших предков был молоканским богословом?
— Да, мой дед Александр Степанович Проханов действительно был авторитетным молоканским богословом, и, кстати, он приходился родным братом Ивану Степановичу Проханову, основателю и главе Всероссийского союза евангельских христиан и вице-президенту Всемирного баптистского альянса. До сих пор Иван Степанович остаётся культовым персонажем в современных баптистских кругах, они за меня молятся, поздравляют с праздниками, однажды даже пригласили в своё собрание, и я там произносил речь, конечно, не назидательную.
Проханов Александр Андреевич (р. 1938) — выдающийся русский советский писатель, публицист, политический и общественный деятель. Член секретариата Союза писателей России, главный редактор газеты «Завтра». Председатель и один из учредителей Изборского клуба.
— Давайте начнём с вашего прихода в литературу. Вы как-то назвали самым первым своим успешным рассказом «Свадьбу», опубликованную в 1967 году. Как вам этот рассказ сегодня — с высоты писательского да и жизненного опыта?
— Он вошёл в самую первую мою книгу «Иду в путь мой», изданную в 1972 году с предисловием Юрия Трифонова. Это до сей поры моя самая любимая книга, я часто беру её в руки и даже нюхаю, — мне кажется, она пахнет теми дуновениями начала 70-х. Есть там и один из первых моих рассказов — «Тимофей», о слепом человеке. Те, первые, мои работы были, возможно, наивными, но и очень искренними. Возможно, это лучшее из написанного мною за все годы — может быть, оттого, что написано это юным, верящим, обожающим и наивным сердцем.
— Вы можете назвать Трифонова своим литературным учителем? Ведь это он рекомендовал вас в 1972 году в Союз писателей?
— Я не могу назвать его учителем, потому что мы с ним обитаем на абсолютно разных творческих полюсах. Но он мой благодетель. Эта первая книга и появилась благодаря ему. Трифонов прочитал в «Литературной России» «Свадьбу», она показалась ему интересной, он навёл обо мне справки и как-то позвонил: «Соберите всё, что вами написано, я посмотрю». Принёс я ему все свои рассказы, он передал их в издательство, написал к этой книге предисловие, и вот так родилась книга «Иду в путь мой». Первое время Трифонов опекал меня, но он был писателем «социальным», у него прекрасные социальные драмы, и все его изумительные повести пронизаны особой трифоновской печалью, и дым костра всё время клубится на страницах его повестей. Но я занимался государством, это была моя тема. А Трифонов как-то сказал мне, что писатель должен заниматься не национальным, а социальным. И мы постепенно отдалились, Юрий Валентинович выбрал себе другого ученика — Владимира Маканина. Литературная критика, в те времена во многом тоже либеральная, обрадовалась, что у Трифонова появился такой преемник. Когда не стало Юрия Валентиновича, царствие ему небесное, эти люди писали, что, мол, «Трифонова нет, а есть Маканин». Со мной трифоновская энергия полилась по другому руслу — он увидел во мне художника, познакомил меня со многими писателями, и я ему очень благодарен. Кстати, в моём романе «ЦДЛ…» этот сюжет присутствует.
— У каждого начинающего литератора есть писатель, которому он на первых порах подражает. Давайте угадаю — для вас это были Платонов и Набоков?
— Тогда, в 60-е годы, было две эпидемии. Молодые писатели увлекались Хемингуэем и называли его не иначе как «старик Хэм». Я был подвержен этому влиянию, и мои первые работы — эпигонство. Потом — тут вы угадали, — наступила пора Платонова. Он тоже всех очаровал, ворвавшись из-под спуда в русскую, советскую культуру, и подчинил себе, кажется, всех. Многие стали писать «под Платонова», некоторые так до конца и не избавились от этого. У меня был рассказ «Красная птица», он оказался настолько «платоновским», что, когда я принёс его в «Литературную Россию», там стали наводить справки: нет ли, мол, у Проханова какого-то неизданного архива Платонова?.. Конечно, мне был интересен и Набоков, но он не оказался столь важным для меня как для художника. Я выжигал в себе эпигонство калёным железом. Знаете, это как наколки выжигают. Шрамы остались у меня до сих пор, но я выжег из себя и Хемингуэя, и Платонова, и Набокова. А помог мне в этом русский фольклор, у меня был такой «фольклорный» период, и моя первая книга «Иду в путь мой» пронизана фольклором.
— В конце 60-х годов вы были корреспондентом «Литературной газеты». Какой вам запомнилась та, прежняя «Литературка»?
— Как великая газета! Она состояла из двух больших блоков, задуманных Чаковским, — первая половина — социальная, а вторая — культурная. За счёт этого удалось охватить огромные массы читателей. Это газета, которая готовила перестройку. Я был во многом чужд этим построениям, но для меня это интереснейший период жизни. Редакция посылала меня, кажется, во все горячие точки, как военный корреспондент я прошёл шестнадцать войн, делал репортажи из Анголы, Мозамбика, Эфиопии, Никарагуа, Кампучии, Афганистана, с острова Даманский в 1969 году.
— Насколько я помню, ваш репортаж с Даманского был одним из первых, где рассказывалось о подвиге наших пограничников?
— Да, тогда получилось быстро переправить в газету репортаж. Это был первый мой бой и самая эффектная публикация в «Литературной газете». Пылающий остров, борьба, огонь, война. «Литературка» была изумительной газетой с изумительными людьми, там был прекрасный, тщательно подобранный коллектив. Чем-то та «Литературная газета» напоминает мне сегодняшнее «Эхо Москвы», и, хотя мы антиподы с Венедиктовым, я отдаю должное огромному таланту и энергии Алексея, он собрал прекрасную команду, которая куёт железо и днём и ночью. «Литературная газета» собрала всё самое интенсивное в ту пору, и эти люди действительно во многом подготовили плацдарм для перестройки. Для меня та «Литературная газета» почила в бозе в период радикальной «перестройки», когда ушёл Чаковский, пришёл Бурлацкий, и те, кто до сих пор посылал меня на всевозможные военные конфликты, вдруг стали обвинять меня в империализме и называть «человеком Генштаба». Это было ужасное ренегатство, я до сих пор не могу спокойно говорить об этом.
А с Чаковским мы встречались и после его ухода из газеты. Когда создавался «День», я пошёл к Александру Борисовичу за советом. Он уже почти не видел, у него была онкология, и вскоре после той встречи его не стало. А тогда мы сидели в квартире в роскошном доме на Тверской, напротив памятника Юрию Долгорукому, пили виски, и Чаков— ский грустно сказал: «Мир сходит с ума, и у меня сошли с ума мои клетки». Его собственный внутренний распад он соотносил с распадом его мира. Потом он спросил меня: «Для кого вы делаете газету?» Я ответил, что хотел бы дать атлас современных идеологий, чтобы там могли публиковаться люди с самыми разными взглядами. Ну, как сейчас уважаемый мной Максим Замшев делает «Литературную газету», когда всем сестрам по серьгам, — тут и либералы, и консерваторы, и националисты, и пионеры, и пенсионеры. А Чаковский тогда сказал мне: «Газета должна кому-то служить, она должна стать пластом, представляющим взгляды либо партии, либо группы, она непременно должна быть идеологизированной, иначе и быть не может». Я это запомнил. И уже после нескольких номеров понял, что «газета для всех» — это иллюзия, и резко стал гэкачепистом. Первый номер вышел в начале января 1991 года, и вплоть до августа у меня печатались Бакланов, Черняев, Язов, Варенников, мы создали целый ансамбль. Потом Яковлев сказал, что «День» — штаб ГКЧП, а меня назвал «идеологом ГКЧП». Вот тогда я окончательно понял, что газета должна быть идеологизированной.
— Не мешает журналистика писательству? В газете же — злоба дня, о вечном подумать некогда…
— Мне это, наоборот, помогает как писателю. Многие литераторы добывают хлеб насущный не писательством, а каким-то неинтересным, порой даже противным для них трудом. А моя газета бросала меня в кризисы, в самые бурные события времени, и благодаря газете я увидел всю изнанку мира. Газета питала мои произведения, и даже мои первые рассказы были написаны второпях, по следам газетных репортажей. Газета помещала меня в самые острые, грозные и прекрасные ситуации. Я выхватывал эти взрывы и помещал их на страницы своих произведений.
— А случались рискованные ситуации в горячих точках?
— На войне не бывает неопасных мест, пулю можно поймать и в тылу, где бродят диверсанты. Для меня война — не романтика, а возможность увидеть человека в опасной ситуации, увидеть ценности, важные для человека. Я был с нашими офицерами, видел их работу и никогда не стыжусь того, что всегда был певцом русской армии, — это моя гордость, моя честь, моя жизнь, я всегда был и буду со своей армией.
— В девяностые «певец русской армии» звучало как ругательство. Ну, вы это знаете лучше меня. Руга— ли-то вас…
— Да, такие времена были, но не надо обольщаться, они могут опять наступить. История России — история циклов, воспроизводящих предшествующее. Всё может повториться.
— Вы вполне могли бы считаться «чемпионом России» по количеству навешанных на вас ярлыков. Вас то хвалят за почти босхианских персонажей, то ругают за то, что вы не создали, по мнению тех же критиков, запоминающегося положительного героя. Как вы вообще относитесь к критике?
— Плохо отношусь. Она мне не нравится, она меня травмирует, поэтому практически не читаю критических работ о себе, тем более я знаю, что меня совершенно сознательно демонизируют. После 1991 года, когда победили либералы, они закрыли всё, что было связано с советским. У них были уже другие кумиры и другие ценности. Чего стоит одна только Наталья Иванова, поставившая своей целью истребление всего советского. Я вкусил всю «сладость» либеральной критики, это была работа на уничтожение. Но потом случился прорыв: в 2002 году вышел роман «Господин Гексоген», получивший премию «Национальный бестселлер». Я до сих пор не совсем понимаю, что тогда произошло, но книга произвела фурор, она стала модной, о ней говорили, её читали, кажется, все — от Березовского до завзятых либералов, и я тогда прорвал блокаду, вкусил славу. Я и в советское время считался известным писателем, у меня были награды, большие литературные премии, общественное признание. А после 1991 года всё рухнуло, я оказался в «темнице», из которой меня и вывел «Господин Гексоген».
Какое-то время я погулял на свободе, а потом меня опять «замуровали». В биографической книге Льва Данилкина «Человек с яйцом. Жизнь и мнения Александра Проханова» есть персонаж, который меня ругает, называет «мракобесом». Его спрашивают: «А вы читали Проханова?» Он отвечает: «Нет, не читал». То есть читать не читал, но ругает… Репутация — тяжёлая вещь, она идёт впереди человека. Я и сегодня живу в коконе, куда меня поместили, и от этого страдаю, хотя это и не мешает работать, думать, творить.
— Ваш «Сон о Кабуле» и читается на одном дыхании, и написан, кажется, тоже на одном дыхании.
— Она написана «на двух дыханиях», по следам афганской войны, её напечатали в «Роман-газете» миллионным тиражом. Тогда название было другое — «Деревце в центре Кабула». А второй, уже послевоенный вариант назывался «Сон о Кабуле», так что книга эта состоит из двух пластов, из двух «дыханий».
— Не на этом ли деревце в центре Кабула повесили преданного Горбачёвым Наджибуллу? В этом смысле книга оказалась пророческой. Если уж продолжать ряд «преданных», можно вспомнить и Милошевича или Саддама Хусейна. Вы хорошо знали этих людей, общались с ними. Какими они были?
— Власть и человек у власти не поддаются категориям «хороший» или «плохой». Эти люди оказались сильными властителями, но были ли хорошими людьми?.. У Хусейна — репутация кровавого диктатора, Милошевича многие сербы после войны называли предателем. Мне было интересно с ними общаться, я считал большой удачей видеть олицетворённую политику. Они, конечно, были очень разные, я видел их и в минуты печали, и в минуты торжества, и перед падением. Это были яркие люди, они создавали свои империи, большие или малые.
— В 2012 году у вас вышла книга «Поступь русской победы», написанная в необычном для вас жанре. История России у вас предстаёт как история «четырёх империй»: Киево-Новгородская Русь, Московское царство, Российская империя Романовых, Сталинская империя. Какой окажется Пятая империя, которая, как вы утверждаете, возрождается нынче на Руси?
— Мы уже живём в этой Пятой империи и сегодня проходим первую её стадию. Россия, даже потеряв окраины, остаётся симфонией этносов, пространств, культур, с имперским народом, который складывается из всех народов. Конечно, Россия — это империя. Она несёт в себе черты усечённой, но прежней империи и имеет тенденцию к восстановлению своих традиционных форм и границ. Пятая империя — это Россия, восстанавливающаяся мучительно, но неуклонно.
— У вас есть и романы, и повести, и очерки, и эссе. А какой жанр — любимый?
— Самый любимый жанр — передовицы в газете «День», когда я сражался с ельцинизмом. Это был маленький плацдарм, очень концентрированный, выработанное тогда мышление позже переродилось в большие тексты. Помню, мы с группой писателей ездили в Чечню, с нами был Владимир Васильевич Карпов, писатель, фронтовик, герой. В Ханкале выдалась звёздная ночь, мы стояли у вертолёта, на концах его винтов блестели габаритные огни. Когда винты вращались, появлялся сверкающий круг. Мы смотрели на этот круг как заворожённые, и Карпов вдруг сказал мне: «Ты возьми свои прекрасные передовицы да переведи это в прозу». Я так и сделал. Поэтому совершенно серьёзно говорю: газетные передовицы — моя школа, я люблю этот жанр.
— Мне не раз доводилось быть свидетелем споров на тему «в каком стиле пишет Проханов». Кто-то говорит, что это соцреализм, другой твердит, что это постмодернизм, третий настаивает на русском космизме, четвёртый считает вас «метафорическим публицистом», пятый — сюрреалистом, а Юрий Поляков называет «постмодернистом по эстетике и имперским писателем — по идеологии».
— Думаю, ближе всех к истине Поляков. Я пользуюсь приёмами, которыми наградила меня последняя волна советской русской литературы, тем же приёмом сюрреалистических смещений пользовались Гоголь, Достоевский, Набоков. Не считаю постмодернизм бранным словом, в постмодернизме, в каждом его осколке, есть нерв предшествующих литературных культов и культур. А по идеологии я, конечно же, имперский метафизик.
— Однажды вы назвали Солженицына идеологически одиноким человеком и сказали, что «он умер не в ощущении выполненного долга». Но Солженицын не был человеком власти, хотя он властвовал над многими умами. Кто же он? Вы же не назовёте Александра Исаевича либералом, клерикалом, монархистом или, упаси боже, коммунистом. Его и советским назвать трудно, равно как и имперским.
— Скорее всего, он русский патриотический либерал, или, если хотите, патриот-либерал. Многое роднит его с Ильиным. Это как раз тот тип русского мыслителя, который родился из русского земства. Он напитан русской культурой, русской традицией, окреп в испытаниях революции и послереволюционного времени, сложился в нечто важное, существенное и очень малоприсутствующее в обществе, и потому Солженицыных в России много не возникло. Да, были «шестидесятники», — но это, скорее, «люди Трифонова», они занимались социальным, а не национальным. Солженицын занимался и социальным, и национальным. В душе он — глубоко русский человек, выброшенный из русского контекста. А ХХ век был русским веком, при всём том, что камуфлировался, маскировался под советское и идеологическое. Солженицын вырос из советского — и остался русским. Это и обрекало его на идеологическое, а может, и на психологическое одиночество. Его мученичество и жертвенность, а с другой стороны, его пафос, гордыня и честолюбие, иногда доходившие до чего-то истерического, — это всё результат его странности и его одиночества. Солженицына подхватили и начали его лепить да кроить по своему усмотрению либералы, патриоты и даже ненавидящие его коммунисты. Но все они промахивались. Ядро Солженицына — в земстве, а не в революции, и даже не в декабристах или либералах-западниках вроде Чаадаева. Он вырос из русского земства. Конечно, это трагическая фигура. ХХ век вообще — трагический, в нём не оставалось «нетрагических» людей. И в этом смысле Солженицын трагичен, но не более и не менее, чем многие из нас, — и те, кто выжил, и те, кто погиб.
— Поговорим о современной литературе. Она измельчала или находится в поиске чего-то нового? Есть ли молодые писатели, которых вы бы выделили сегодня?
— Литература — не отдельно взятое, пусть даже гениальное произведение. Литература — это среда. Планеты вращаются в космической среде, где есть и метеориты, и космическая пыль, и солнечные волны. Культурная среда, как и Вселенная, состоит из ярких корпускул, и из этой таинственной материи рождается литература. Какие бы гениальные произведения сегодня ни были рождены, люди о них не узнают по той простой причине, что произведения эти рождаются в пустоте, в вакууме, они не передают друг другу свои лучи. Я, признаюсь, мало знаком с нынешней литературой и не готов утверждать, что наша литература измельчала. Могу лишь повторить: у нас, увы, нет среды, делающей литературу — литературой. Даже хорошо издающиеся писатели, я уверен, тоже страдают от недостатка литературной среды.
— Хорошо, а как вы относитесь к супермодным в последние десятилетия авторам вроде Виктора Пелевина?
— Я читал несколько работ Пелевина и считаю его большим мастером. Он большой стилист, он здорово работает со словом, и хорошо, что такой писатель существует в нашей литературе. Да, он не мой кумир, но я очень радуюсь, что есть такая форма, как у Пелевина, есть игра в метафизику, в оккультные учения, в философию, — и Пелевин через эту созданную им удивительную плазму пропускает современные образы. Это великолепно. А ругать никого не буду, — наверное, с возрастом я стал терпимее и добрее.
— Вы как-то сказали: «Сострадание иногда сильнее страдания. Потому что ты помещаешь себя в оболочку мучающегося человека и таким образом принимаешь на себя его муки.» Русский писатель должен быть «сострадальцем»?
— Писатель никем не должен быть. Он никому и ничем не обязан, он какой есть — такой и есть. И хорошо, что он остаётся вне контекстов, вне норм, ему просто противопоказано вписываться в заложенные кем-то рамки. Иначе это уже не писатель, а писарь. Да, в русской литературной традиции есть писатели-сострадальцы. Они мучаются несовершенством бытия, видят, как в несовершенном бытие мучается человек, и желают исправить это несовершенство, чтобы человек был счастлив. Сила нашей литературы в том и состоит, что она на свой лад проповедует русскую мечту, и в этом смысле русский писатель — всегда в той или иной мере сострадалец.
— Вас, Александр Андреевич, уж никак нельзя считать обделённым самыми высокими наградами и престижными премиями. А какая из них вам особенно дорога?
— Самая дорогая моя литературная премия — это та пуля, которая пролетела у моего виска в Афганистане.
— А правда, что один из ваших предков был молоканским богословом?
— Да, мой дед Александр Степанович Проханов действительно был авторитетным молоканским богословом, и, кстати, он приходился родным братом Ивану Степановичу Проханову, основателю и главе Всероссийского союза евангельских христиан и вице-президенту Всемирного баптистского альянса. До сих пор Иван Степанович остаётся культовым персонажем в современных баптистских кругах, они за меня молятся, поздравляют с праздниками, однажды даже пригласили в своё собрание, и я там произносил речь, конечно, не назидательную.
Проханов Александр Андреевич (р. 1938) — выдающийся русский советский писатель, публицист, политический и общественный деятель. Член секретариата Союза писателей России, главный редактор газеты «Завтра». Председатель и один из учредителей Изборского клуба.
Подпишитесь на рассылку
Подборка материалов с сайта и ТВ-эфиров.
Можно отписаться в любой момент.
Комментарии